JustPaste.it

Дойна

Лес затих. Смолк птичий гомон, до того неотступно следовавший за телегой. Не слышно было ни переливов зябликов, ни вопросительного свиста теньковок. Только скрипели и перещелкивались встревоженно скворцы. Петше это не нравилось. “Дика была эта часть Родны, не забредают сюда бортники и охотники. Если есть человек в лесу — то человек лихой, замысливший недоброе”, думал он. Мерещились за буками скользящие тени. Петша хлестнул вожжами. Кобыла фыркнула недовольно, но пошла быстрее. Телега прыгнула на ухабе, звякнули тонко стоявшие в ней бутыли. Дойна, сидевшая в кузовке, едва не упала на спину и ойкнула от неожиданности.

— Тата, вы чего?

— Тихо, дочка, тихо. Предчувствие у меня нехорошее.

Не подвело предчувствие, не подвело. Вот, поперек дороги, лежит ствол, старый, сухой, уж и кора с него давно отпала. Не сам он сюда лег, не от ветра и не от ветхости. Чьи-то руки его положили.

Загудела вдруг трембита, пробирая до костей своим звуком, гулко отзываясь в груди.  Полыхнул сухим громом порох. Густой и белый дым растекался в тени деревьев, как молоко в воде. Из него выходили темные фигуры. Гайдуки. Один из них подошел к Пеште. Немолодой, но статный, морщинистый словно старый дуб, с гнутой гуцульской трубкой в зубах, пышными серебряными усами, опускающимися до самого подбородка, в расшитой жилетке, отороченной мехом. Подошел мирно, не снимая с пояса топорика-бартки с длинным топорищем, все попыхивая люлькой, добавляя еще дыму, к уже стоящему в воздухе.

— Здоров будь, газда. С ярмарки ты, чи на ярмарку? Телега полная, вижу. Чего скотину свою не жалеешь? Тяжело же ей, наверное. А хлопцы мои дюже добрые, не могут на такое смотреть. Вот и решили помочь, избавить от лишнего скарба. Одному человеку все равно столько не надо. А так будет и твоя кобыла цела, и ты сам, и дочка твоя. Что скажешь?

— Берите, берите. Прав ты, гайдуче. Тяжело ей, еле тащится. Облегчи ношу, будь добр, пусть она нас мигом домой домчит.

Степенно кивнул хозяину старик с трубкой.

— Ты, газда, не волнуйся. Мы не кони, много не унесем.

Всего их четверо было. Чернолицый цыган, с ножом на широком атласном кушаке. Долговязый мрачный мужик в венгерском жупане, грязном и изорванном. Сам атаман. Да молодой парень, что прятал лицо, повязанным на него алым платком. Пока другие доставали из телеги головы сыра, оплетенные большие бутыли с вином, мед в кадках и звериные шкуры, он только стоял в стороне. Смотрел на Дойну неотрывно, своими серыми холодными глазами. Пешта передвинулся на облучке, закрыл от него дочь грудью. “Не отдам”, читалось у него на лице, “все берите, но дочку не дам”. Парень опустил глаза, пошел к своим.

Те закончили разбирать хабар. Уже собирались было и отпустить телегу, но хлопец увидел что-то в кузове, глаза у него блеснули. Он наклонился быстро, и забрал из телеги домру. Новая, блестящая лаком, без единого пятнышка или трещины, она, как девушка, вскрикнула задетыми струнами.

— Ну, езжай, газда, и не держи зла, — сказал старик, и хлопнул лошадь по крупу. Та заржала и бросилась вперед.

 

Дед Макар разглядывал награбленное.

— Добро, добро, — повторял он себе под нос, сидя на поваленном стволе, выбивая трубку. — Бойко, та брось ты свою играшку. Ты молодой, тебе и носить.

Парень нехотя прислонил домру к стволу бука, но не покорился молча.

— Тобар тоже не старый, — крикнул он. Цыган, услышав свое имя, сверкнул золотыми зубами из-под черных усов, и положил ладонь на рукоять ножа. — И ты, дед Макар, еще сто лет проживешь. А я не для того пошел в вольницу, чтобы спину гнуть.

— А для чего ж пошел? — Макар усмехнулся. Иного он бы перетянул уже по спине обухом бартки, чтобы не перечил. Но Бойко ему нравился, напоминал его самого, лет тридцать назад.

— А чтоб девкам быть любым. Выменяем хабар на серебро — так я куплю себе кресаню с пером, самую красивую. Пройду по улице кочетом, ни перед кем ее не сниму, ни одному пану не поклонюсь. А дочки их мне сами под ноги будут падать, за сапоги хватать.

— Дурной ты, Бойко. — подал голос Мадьяр. — Тем, что перед тобой падают, цена — копейка. Ищу ту, которой сам захочешь в ноги упасть.

— Ты, Мадьяр, так говоришь, только потому что перед тобой девки только со страху валятся, рыла твоего чертячьего боятся.

Тобар с Макаром хохотнули.

— Ну ладно, будет. Надо с дороги уходить, пока еще кто-нибудь не проехал.

Старик встал. Прошел к неприметной тропинке меж деревьев, подобрал на ходу оставленную в папоротнике трембиту, махнул рукой остальным:

 — Гайда.

 

Стелилась дымка по синим склонам гор. Вечернее солнце медной монетой лежало меж трепещущих вершин буков. Рваные края теней крались по прогалине. Под кроной древнего дерева горел небольшой костер, с висящим над ним котелком.

Дед Макар чистил свой пистоль, сидя на пне, вполголоса напевая что-то далекое и родное:

Ой там на горі, ой там на крутій…

Отложил шомпол, поставил ладони на колени. Обратился к Бойко, что сидел рядом на земле, скрестив ноги по-турецки, подкручивая колки на домре, легко щипая струны, прислушиваясь к их звону:

— Тесно мне в горах, Бойко, ой как тесно. Здесь на небо смотришь — как из колодца. Дороги узкие, что два вола не разминутся. Где лес стеной не стоит, там склон неприступный. Даже дышится тяжелее. Нет человеческому духу здесь свободы. То ли дело у нас в Подолье. Куды ни глянь — простор. Выбери сторону света.и иди куда хочешь.

— Прав ты, дед Макар. Но для себя прав. Тебе тесно. А я стану на вершину Пьетроса — и парю как чеглок, весь мир вижу.

— Эх, Бойко, глупый ты. Что ты видел, кроме этого леса да материнской хаты? Пил ты в Бессарабии молодое вино, что тебе черноокая красавица подносит? Дивился на турецкие паруса над Черным морем? Смотрел на каменные колокольни над Киевом?

— Увижу, дед Макар, все увижу. Не сейчас, так позже. Да только не верю я, что те колокольни выше наших гор. А коли ниже — то зачем они нужны?

Улыбнулся старик, взъерошил хлопцу волосы своей огромной рукой. Тот наклонил голову, уворачиваясь, а все ж и сам улыбнулся в ответ.

— Верю, Бойко. — сказал Макар тепло. — Далеко пойдешь.

 

Не спал Бойко в ту ночь. Закроет, глаза, потрет их даже кулаками, чтобы побежали по черноте красные всполохи. Да все без толку. Что ни делай, куда не глянь — всюду она, весь мир от него заслонила. Тугая черная коса на плече, родинка на губе. И печальные ее глаза, черные, как холодное дно колодца. Открылась на сердце старая рана, нахлынули воспоминания. И нет забытья.

 

— Дойна!

Она обернулась. Коса ее рассекла искрящийся морозный воздух, упала на грудь, на овчинный тулуп. И тут же разбился о плечо рыхлый снежок. Девушка вскрикнула, не испуганно, а весело и зло. Быстро нагнулась, ловкими пальцами, красными от мороза, быстро зачерпнула горсть снега, смяла, скатала. Бросила снежный комок, будто из пращи выпустила. Он ударил Бойко в лоб, сбил шапку. Тот наклонился поднять, и еще один снежок разбился о вихрастую макушку. Хлопец сгреб двумя руками целый сугроб, взял да бросил. Снежная гора не долетела, разбилась у ног Дойны, только отдельные снежинки упали на ее чуни. Сама она и не дрогнула, только рассмеялась, с гордо поднятой головой.

— Ну, Бойко, чья снова взяла?

— Твоя, твоя. С кем посевать пойдешь?

— Ох, не знаю еще.

— Пошли со мной.

Улыбка играла на лице Дойны. Она собиралась, было, ответить, но не успела, загремел крик ее отца:

— Я тебе покажу посевать, голодранец! — Петша быстро хромал к ним вдоль плетня, опираясь на сучковатую палку. Остановился около девушки, перевел дух, потряс палкой над головой. — Брысь, и чтобы духу твоего рядом с моей дочкой не было!

Бойко, смеясь, побежал от грозного голоса. Оглянулся разок, а Дойна махнула ему рукой, из-за спины отца.

 

Дойна поставила корзину у края воды. Здесь в горле горного ручья стояла запруда, от чего он ширился, растекался в затон. Неделю назад Карпаты сбросили мантию снега со своих плеч. Тогда, на месте этого тихого зеркала воды, ревел и бушевал страшный поток, так что шум не давал сельским собакам спать по ночам, и те отчаянно лаяли и выли в темноте. Ничто уже не напоминало об этом, кроме сломанных веток на берегу.

Зеленела трава. Уже совсем по-летнему пекло солнце. Но вода обожгла как лед, когда Дойна, подняв подол, вошла в нее по колено. И все ж она стянула сорочку через голову, бросила от себя. Вошла все глубже, по пояс, по грудь. Окунулась с головой. Зашумело в ушах, закололо во лбу. Она вынырнула, разбросав вокруг себя сияющие капли, пустив круги по воде.

Треснуло что-то в лесу. Она посмотрела в сторону звука, и над зелеными перьями папоротника увидела два блестящих глаза и черную вихрастую макушку.

— Бойко, выходи! — крикнула Дойна. Глаза ушли ниже, Бойко только припал теснее к земле.

Девушка вышла медленно из воды. Показалась над водой небольшая грудь, белая и розовая. Мягкий живот. Черный треугольник нежного еще девичьего пуха. Стройные сильные ноги. 

— Видишь меня? Нравится? — она взяла сорочку в руки, но не надела, только полуприкрылась. — И я тебя вижу.

Ответом ей стал удаляющийся шорох.

 

— Хорошо. — Бойко потянулся. Тело сладко ломило, после целого дня проведенного косьбы на лугу. Дойна тут же нырнула под вытянутую руку, прижалась, приголубилась. Сняла травинку у него с плеча.

— Хорошо. — согласилась она.

Небо уже было темно-синим. Только между склонами на западе горела еще алая лента. Стог скошенного разнотравья терпко увядающими цветами и кровью травы. Стоял рядом порожний глиняный кувшин, по его коричневому боку бежала белесая полоса, оставленная пролитым молоком. Да две косы стояли, опираясь на гору сена.

— Пойдешь за меня, Дойна?

— Пойду. За тобой хоть на край света пойду. — она смотрела преданно в его глаза, нежно гладила по груди.

— А ведь у меня нет ничего. Ни хаты своей, ни скотины. Даже сватов, и тех прислать не могу.

— Да и бог с ними со сватами, зачем они нам? Мы уже все знаем. Да и есть у нас все. Небо, горы, солнце. Что еще нужно?

— И то верно. Так что, когда свадьбу сыграем?

— Да хоть сегодня.

Она стащила с него рубаху и откинулась на сено, за руку увлекая его за собой.

 

Ветер свистел и выл. Где-то хлопали неприкаянные ставни. Хрипло лаяли псы. Карпаты вдали еще золотились, но в самом селе деревья были голые, черные, с ветвями, кривыми и узловатыми, как пальцы ведьмы.

Девушка стояла на околице, зябко кутаясь, часто оглядываясь по сторонам. Тот, кого она ждала, все не приходил. Она уж думала бросить, уйти. Может он сам так и бросил ее первую, ушел, не прощаясь. Может так оно было бы и легче.

— Дойна. — голос Бойко был тихим, печальным.

Слезы в ее глазах. Откуда? Ведь все уже, казалось, выплакала. Иссяк источник. И вот снова. В искаженном, дробящемся мире за слезной поволокой, она нашла его. Нащупала. Прижалась лицом к теплой, твердой груди.

— Не уходи. Родненький, единственный. Не уходи. Мне только ты нужен, а остальное все пусть провалится. Или с собой возьми. Если ты меня любишь.

— Люблю. Потому и ухожу один. Не даст нам твой отец быть вместе. Жизни не даст. А вот так тайно, от всех ховаясь… Не могу. Хочу выйти, перед богом и людьми, и сказать что ты моя.

Она не отвечала ничего. Только обвила его руками, крепко, так, чтобы не отпустить. Дышала, горячим своим дыханием, ему в шею.

— Ну, пора. Пусти. Я же не навсегда. Вернусь, не через год, так через два, обязательно. Большим человеком вернусь. И никто нам уже не помешает. Бывай.

Мягко, Бойко снял с себя ее руки, закинул на плечи торбу и пошел вниз по петляющей дороге. Он не оглянулся ни разу. А она все стояла там, и смотрела ему вследа, пока не сгустилась темнота.

 

Роса. Всюду роса. Сверкала брильянтами на травинках. Влажной чернотой лежала на коре. От легкого дуновения ветра срывалась с листьев. И туман Сонное облако ночью спустилось на прогалину, да так и осталось лежать. Белое его тело разрезали косые солнечные лучи.

Бойко встал. Рубаха была мокрой насквозь, будто он только что вышел из-под ливня. Крашеницы потемнели от сырости, из празднично-красных стали бордовыми, как кабанья кровь.

Тело ныло, щекотало в горле.

“Уж не застудился ли?”, подумал Бойко. Нужно было двигаться, греться, разгонять вялую кровь. Костер давно потух, остался тонкий сизый пепел на угольной пропалине. Дров не было, забыли, на радостях, наколоть с вечера. И хорошо. Будет чем теперь заняться.

Сбросив холодную одежду, Бойко взялся за колун. Поставил полено на пень, замахнулся, развалил.

— Чорта ты там робишь? — голос деда Олексы был сиплый, злой. Того и гляди запустит сапогом в раннюю пташку.

— Дрова колю, не мерзнуть же. 

— Голову ты мою колешь, бес. — старик сел, нащупал кисет, набил трубку, закурил. На глазах подобрел. Поежился от утреннего холода. — Но рассуждаешь правильно, морозно сегодня. Коли, чего уж там.

После бессонной ночи, мысли текли как кисель. И продолжали водить хороводы вокруг все одного. Дойна. Она же говорила ему, что это значит, на их языке. Песня. Было в этом что-то. Что-то такое, что ворочалось в душе как птенец в яйце, готовом проклюнуться. Хотелось петь. Что-нибудь печальное, но просторное. Медленное, но раскатистое. Бойко перебрал в уме все песни что знал, и отбросил все, одну за другой.

Глухо топор вошел в вязкое дерево пня, зазвенели, стучась друг о друга половинки полена. А все ж нужная мелодия в нем была. Не услышанная от кого-то, а поднимающаяся из него самого, откуда-то с глубины.И слова к ней, неясные еще, но казалось стоит напрячь немного внутренний взор, и они станут четче. “Мы спим у ночного костра. Пистоль заряжен, бартка остра”. Да, что-то такое. 

 

Бойко ссыпал мелких глазастых рыбешек, уже выпотрошенных в котел, где уже кипели морквина и головки лука. Выйдет не слишком наваристо, но что поделать, с охотой Мадьяру в последнее время не везло. Животина привыкла уже обходить их стоянку стороной, издаля чуяла оседлый человеческий дух. Скоро придется перебираться на новое место. Да и не только ради охоты. Даже если и не забредет в их глушь полицмейстер с москалями, то ограбленные паны могут поднять мужиков. Такая она, бродяжья жизни, как у катящегося камня, который мхом не обрастет, как у дерева без корней. Да, и об этом можно сказать в песне.

Строки все всплывали в нем, липли одна к другой. Простор. Простор. С чем же он рифмуется. С горами, с чем же еще.

— Убил бы за краюху горячего хлеба. — Мадьяр, по обыкновению, жаловался. У него и лицо было такое, длинное, унылое. Жалобное. — Да даже и не горячего. За черствую корку душу отдам.

Тобар кивал молча. Он всегда молчал. Может немой. Может плохо умеет говорить по-нашему. Только вот кивает, мудро и многозначительно, как поп, слушающий исповедь. Да зубы иногда показывает. Значит, что-то да понимает. Бог его знает, почему он с ними, а не со своим табором. Прогнали? За что? Коней мало крал?

Кони, кони, кони. Да, и для коней найдется строчка.

 

Положив еще звенящую домру на колени, Бойко спросил:

— Ну как?

Старый гайдук подумал, пуская кольца дыма.

— Врешь ты все, Бойко. Нет у тебя коня.

— Сейчас нет. Но будет. Да и не только про себя пою. Про всю вольницу, отсюда до Дона.

— Ты знаешь хоть, где он, этот Дон?

— Не знаю, дед Свирид. Знаю только, что там тоже наши. Ты же сам мне рассказывал.

— Было дело, рассказывал. Ну-ка, спой мне ее еще раз.

 

Когда остальные гайдуки уснули, Бойко встал, натянул сапоги. Посмотрел на торбу — брать или не брать. Решил, что пусть остается. Если задержится — будет остальным знак что ушел недалеко и ненадолго. И все равно, чувствовал он, что нарушает какой-то неписаный закон.

“Крадусь, как тать в ночи”. А что не так? Он и есть тать. И небо над головой сеяно звездами, как весеннее поле житом. Яркая звезда в оглобле Малого Воза указывала ему путь.

Долго ли шел? Как знать, только луна все катилась и катилась над ним. Деревья, стражи, охраняющие ночные тайны, оставались позади сотнями, да все столько же бдили дальше вдоль дороги. Сама лента дороги причудливо петляла, будто хотела сбить, запутать. Да только куда ей. Родные ведь места, и с каждым шагом все роднее, знакомее. Сколько они кочевали со Свиридом за этот год? И вот пришли, чуть не к порогу родной хаты Бойко.

Село спало. Ни одного огонька в окнах. Никого на дворе. Но метнулась с треском из-под ближайшего плетня грузная тень, сверкнула глазами, буркнула неувернно. Остановилась, принюхалась и завиляла хвостом.

— Сирко, сучий ты сын, узнал — вполголоса сказал Бойко и присел на кортки. Пес подошел к нему, ткнулся мордой в ладонь. Хлопец толкнул лобастую голову, похлопал по жесткой пыльной шкуре. Смахнул рукавом слезу.

Тяжко было. Сердце и ныло, и радовалось. Вон, у Палийчуков крыша все такая же покосившаяся, не подняли за год. Колодец, из которого он пил жаркими летними днями. Дерево, под которым распрощался с Дойной, сейчас пышное, трепещущее на ночном ветру. А вот и ее хата, самая большая в селе.

Осторожно ступая, он подошел к окошку с толстыми пузатыми стеклами. Негромко постучал, три быстрых удара, их условленный знак. Тихо. Постучал еще раз. С той стороны окна послышался шорох, что-то упало. Бойко весь сжался. Сейчас весь дом проснется, все выбегут. Придется убегать. Но нет, ничего. Коротко скрипнула открывшаяся дверь и еще раз, протяжнее, застонала, закрываясь. Что ж они ее не смазывают, Петша, скряга, сам весь жиром заплыл, а на дверь пожалел.

В одной сорочке, только накинув на плечи платок, к нему выбежала Дойна. Бросилась на шею, чуть не сбила с ног.

— Бойко, миленький, как ты здесь, неужели вернулся? — быстро заговорила она.

— Да вот, мимо проходил, дай, думаю, загляну. — он тихо смеялся сквозь слезы. Стыдно плакать перед бабой. Только вот Дойна не баба. Дойна — то же что он сам, его плоть и кровь.

 

Они лежали на мешках с зерном в пыльной коморе. Это жесткое, бугристое ложе, им, уставшим, обнаженным, счастливым, казалось мягче перины гусиного пуха. Дойна запустила пальцы в его волосы, расчесала их, как гребнем.

— Смотри, зарос весь в своих странствиях. Что ж теперь? Снова бросишь меня?

— Хочу остаться. Больше всего на свете хочу. Но не время еще. Не стал я пока большим человеком.

— А когда ж станешь?

— Дай подумаю. Когда там у нас большая ярмарка? Через шесть дней? Или через пять? Вот на ярмарке и стану. Поедешь туда с отцом.

— Поеду. Только вот у нас страшное случилось, как прошлый раз ездили, всего-то позавчера. Гайдуки напали. Много их было, сто человек или больше. И все страшные, как черти. Только один, молодой хлопец, был себе ничего, хоть и прятал лицо за хустиной. Заглядывался на меня. И он мне в душу запал. Ночами не сплю, вижу его перед глазами. Думаю, променяю тебя на него.

— Глупая ты девка, Дойна. — засмеялся Бойко — И за что я тебя люблю?

— За то что я тебя люблю. А я тебя потому и люблю, что глупая.

Хлопец прижался лицом к ее груди, вдохнул такой теплый, такой родной аромат ее тела. Парное молоко и сухие луговые цветы.

— Думаешь, долго еще до рассвета?

— Есть еще время. Нам хватит.

 

Когда он подходил обратно к становищу, солнце уже вышло из-за гор. Волнами шли по небу легкие облака. В лесу свистела, стучала, щелкала бурная, радостная жизнь. Даже после бессоной ночи шлось легко, дорога сама ложилась под ноги. Бойко казалось что вот-вот у него на спине раскроются крылья и он полетит. Он затянул “Якби були в мене крила” и пошел пританцовывая.

Свирид не спал. Вырезал что-то ножом на чурочке, да и отбросил ее в сторону, когда увидел хлопца.

— Ну, легин, рассказывай, дорого нас продал?

— Всю ночь торговался. Уж думал, заплачу полицмейстеру медную копейку и сочтемся. Но он все свое заладил, меньше чем за пуд серебра не пойдет против такого грозного войска. Так я ушел ни с чем.

— Так уж ли и ни с чем? — старик наклонил голову, прищурил глаза. — А чего ж тогда весь светишься? Знаю, знаю, сам когда-то молодым был. И были у меня такие гарные крали…

Он мечтательно посмотрел куда-то вдаль.

— ...что таких уж ныне и нет нигде.

 

Долго тянулась неделя. В первый же день Бойко уж все, что только мог придумать, переделал. Дров наколол, сети проверил, воды принес, накашеварил, побренчал на домре, послушал Свирида — тут бы дню и стать вечером, но солнце, ленивое, чтоб его черти съели, даже до середины неба не добралось еще. Хоть бы Тобар с Мадьяром с дороги свистнули, да только ж откуда на дороге кому-то взяться в обычный день. Взял чурочку, как Свирид, стал вырезать на ней Дойну. Исколол-изрезал все пальцы, вырезал такое страховидло, что дрожь взяла, бросил в костер, от греха. Упал на спину, сложил руки на животе, закрыл глаза стал слушать, как медленно мимо время идет. Открыл глаза — кругом темнота. Рысь где-то рявкает. Сверчки стрекочут. Ну и бог с ними, пусть стрекочут. Нет, пойдет он сегодня к Дойне. Сказал ей, что не придет, а гайдук должен слово держать. Если гайдук слово нарушит — мир остановится.

 

Тянулась неделя, а потом вдруг взяла, да и кончилась незаметно. 

Свирид, долго вжикал бруском по лезвию бартки. Попробовал толстым желтым ногтем — остра ли? Остра. Нагрел немного жира в котелке, бросил туда две горсти золы, снял с огня и пошел к воде. Умылся. Размазал смесь, не торопясь, по шее и низу лица. Барткой, как бритвой, снял всю щетину, а вместе с ней — и свои закрученные висячие усы. Был старый гуцул — стал немолодой румын.

— Здравствуй, газда. — сказал подошедший Бойко. — Не видал ли ты тут старика гуцула? Свиридом звать.

— Не видал. Старик говоришь? Мудрый, верно?

— Дурной, как сало без хлеба. Но мы уж к нему привыкли.

— Не понимаешь ты шуток, Свирид. — хлопец отряхнул с рубахи сажу, оставленную запущенным в него котелком.

 

— Перемерли они все, что ли? — нетерпеливо канючил Мадьяр.

Они еще с ночи перенесли самый дорогой скарб к краю леса. Сидели теперь на тугих тюках, ожидая, когда покажется какой-нибудь воз, который довезет их до ярмарки. Давно бы уже пора было уехать, но дорога все пустовала.

— Распугали мы их. Окольными путями пошли. — старик сидел скособочась, невозмутимо курил.

— То ж крюк на двадцать верст.

— То ж лучше, чем без товара остаться.

Вдали забрякал колокольчик. Видно, не всех все же распугали. Кто-то ехал не таясь. Тобар и Бойко быстро выволокли бревно поперек дороги, и снова укрылись в лесу.

Им повезло. Приближался основательный, крепкий воз, запряженный двумя волами. Как обычно, Свирид дождался когда пан остановится. Затрубил в трембиту. Громыхнул из пистоля, в котором и пуль-то не было, только пыж да порох. Вышел на дорогу. Волы равнодушно покосились на него влажными лиловыми глазами.

— Здоровый будь, шановный. Вижу, добрый ты человек. Захочешь помочь другим добрым людям…

 

На ярмарке — больше людей чем Бойко видел за всю жизнь. Шум такой, что хотелось закрыть уши руками. Зычно зазывали, горячо торговались. Грохотала музыка, завывала, звенела, свистела. Завывал на невидимую луну оборванец-помешанный. Какая-то баба отдернула от него своего сына:

— Не смотри, Иванку, то скаженый.

 Крикнул кто-то: “Держи злодия!”. Бойко сжался, втянул голову в плечи. Нет, за кем-то другим гонятся.

Он оставил Свирида договариваться насчет хабара. Какой-то пан, кажется, был согласен взять все, вместе с возом и скотиной, и теперь тормошил мешки, искал повод зажать лишнюю монету. Значит, дело затянется. Но все ж будет быстрее, чем если бы пришлось на все искать отдельного покупца. Скоро Свирид отдаст ему его долю — и все, прощай вольная жизнь. Хватит. Наигрался. Набегался по лесам. Заживет теперь с Дойной. Отец не позволит — ну пусть его, хай не позволяет. С кошелем серебра, нужно ли им это село, забытое богом и людьми? Целый вольный мир вокруг — иди куда хочешь. Они и пойдут.

Дойна обещала встретить его чуть дальше, на отшибе, возле жидов. Петша тех люто ненавидел, так что туда не забрел бы случайно, не помешал свиданию.

Со всех сторон напирала толпа. Щерилась острыми локтями. Но у Бойко тоже локти были, так что, то вьясь ужом, то бодаясь бараном, он прокладывал себе дорогу. Скоро люди поредели, даже дышать стало легче. Вот, наконец, в прорехах людского полотна, он увидел ее. 

Дойна, окруженная жидами, наперебой что-то ей предлагавшими, в своей белой сорочке, была как голубка среди стаи воронья. Хлопец вскрикнул от радости, и двинул вперед, к ней. И налетел на чье-то неподатливое, широкое тело. Тяжелая рука легла ему на плечо.

— Ну что, попался, горобчику? Думал не узнаю тебя, там, на дороге? Думал, не замечу, когда домой к мне пришел? — Петша одной рукой опирался на свою обычную толстую узловатую палку. Пальцы другой намертво вцепились в Бойко.

Гайдук рванулся, попытался выкрутится. Но куда там. От Пештиной хватки можно было уйти, только оставив у него в пятерне клок рубахи, да еще и с кожей. И он был не один. Пять мрачных наймитов встали вокруг них. Сжали тесным кольцом твердых как камень тел, и как камень безжалостных лиц. Некуда было и метнуться.

— Кончайте злодюгу. — отпустив Бойко, махнул им Петша.

Поднялись в воздух бартки. Блеснули на солнце узкие полоски их лезвий. И упали на гайдука.

 

Отвернувшись от окровавленного тела, Свирид побрел, без цели, не разбирая дороги. Нашел скамью, присел. Поставил рядом с собой домру. Долго курил, понурив голову. Мимо сновал народ. Лица — все больше радостные, беззаботные. Редко кто пройдет хмурый или гневный. Жизнь продолжалась.

Старик взял домру за гриф, положил на колени. Пробно провел ногтем по струнам. Они отозвались нестройно, глухо. Ослабли от тряской езды. Старик подтянул их, одну за другой, внимательно прислушиваясь к чистоте каждой ноты. Ударил, и теперь они пропели стройно, как церковный хор.

Начал подбирать мелодию. Инструмент, после стольких лет, лежал в руках непривычно, старые пальцы не слушались. Одна струна во всяком аккорде каждый звучала тихо, невнятно. Но вот ярмарка отодвинулась, расплылась. Осталась только музыка, настоящая музыка без фальши. Свирид начал бить по струнам смелее, громче. Отдельные люди останавливались, слушали. Старик дал струнному звону стихнуть, заиграл вступление, меж мелькающих нот нашел место чтобы запеть:

 

В царстве синеющих гор

Среди эха далеких трембит

На весь широкий простор

Разбойничья дойна летит

 

Песня текла тихо и широко, как река. В ней было все — лихие налеты, походный костер, таинственный темный лес, звездное небо. Безграничная свобода. Бесконечная тоска. По той, единственной, что осталась дома, одна.

 

Но почему плачет вор

Когда спускается

Ветер с гор?